Сайт СФУ
Сибирский форум. Интеллектуальный диалог
май / 2013

Языковой портрет отечественного героя

В нашем городе с циклом публичных лекций «Сталинизм как культурная парадигма», организованных Фондом Михаила ПРОХОРОВА, выступил профессор Колумбийского университета Борис ГАСПАРОВ. Известный литературовед и лингвист, даром что человек добродушный и деликатный, вызывает некоторый трепет: он не только стоял у истоков русской школы семиотики вместе с Юрием ЛОТМАНОМ, фигурой исключительно житийного масштаба, но и написал, например, монографию «Поэтика «Слова о полку Игореве», на конспектирование которой студенты-филологи в пору учёбы на первом курсе не жалеют чернил. Впрочем, говорили мы вовсе не о древнерусских летописях — к кому, как не к автору гипотезы лингвистического существования, обращаться с вопросом о роли языка в формировании идеологии минувшей эпохи.

— Борис Михайлович, а как на человека 20–30-х годов — нового человека, перестраивающего пространство и время — повлиял современный ему язык?

— О, это интересно! Надо сказать, что в 20-е годы эффект того, что тогда сразу назвали языком революции или советским языком, был очень ярким. Уже в 1918-1919 годах появляются два исследования «языка войны и революции» за авторством ЯКОБСОНА и КОРЦЕВСКОГО, где они подмечают происходящие изменения. А в 20-е годы выходит замечательная работа слависта Афанасия СЕЛИЩЕВА «Язык революционной эпохи», которая долгое время была запрещена по той простой причине, что там цитируются КАМЕНЕВ, ЗИНОВЬЕВ, ТРОЦКИЙ в качестве вождей и образцов нового языка. Его основные черты — это какая-то смесь высоких церковных славянизмов, активизация библейской фразеологии в сочетании со сниженной лексикой, с популизмом и с безумным наплывом интернациональной лексики.

Я всегда вспоминаю один курьёз, связанный с изучением того, как крестьяне воспринимают новые слова. В анкете, где нужно было объяснять значение этих слов, кто-то написал, что «инвалид — это тот, кто керосином в лавке торгует». Ну, у них в деревне инвалид торговал керосином в лавке. Вот и вся интерпретация.

Эта смесь высокой риторики, которая заимствуется массовым образом из языка церковной службы, остаётся и в позднее советское время, когда люди уже совершенно не помнят религиозного подтекста и просто употребляют как идиомы.

(В частности, много лексических церковнославянизмов как принадлежащих к вариантам «необиходного» языка заимствовал бюрократический язык. Например, извещать, предвещать, надлежать, изъять, благосостояние, сосуществование, долженствование и др. А старая редакция михалковского «Гимна Советского Союза», по подсчётам лингвистов, на 80% состояла из славянизмов. — ред.)

Как новый язык отразился на сознании? Идея разноречия БАХТИНА возникла из этой питательной среды, то есть из осознания того, что язык не есть то, чем его хочет видеть элита, а неконтролируемое столкновение голосов, реалии нового времени.

Парадоксальным образом в советской официальной практике, начиная с 30-х годов, берётся курс на нормализацию языка, возникает культ литературности, авторов словарей начинают ругать за то, что они слишком много субстандартной лексики включают в словари, следующие издания всё более очищаются, и всё равно их ругают. По этой причине знаменитый словарь Академии наук, который Алексей ШАХМАТОВ начал составлять ещё до революции и в который попытался включить очень большой массив лексики из всех источников, останавливается на букве «т».

— Говоря о писателях советского авангарда, чья попытка уловить черты «литературы будущего» провалилась как в административном, так и в литературном плане… Они изобретали новый язык, пытались схватить какие-то новые тенденции, но не казалось ли публике это чересчур искусственным?

— У меня такое впечатление, что авангард в первую очередь проиграл читательской аудитории. Читатель захотел романов с традиционными сюжетами, со связным повествованием и, конечно, с человеческими проблемами. Даже производственный роман в духе соцреализма, выстроенный на идее борьбы за технологические новшества, всегда содержал чисто человеческую драму: характеры, страсти, чувства. И эта форма, которую люди ЛЕФа («Левый фронт искусств») — тот же ШКЛОВСКИЙ, БРИК и так далее — считали отступлением в буржуазную среду, она выиграла, конечно…

У меня вообще есть шокирующая идея о том, что авангард должен был умереть своей естественной смертью в 30-е годы, но ему невероятно повезло, что подвернулись гитлеровская Германия и сталинский Советский Союз, которые своими гонениями создали ему ореол мученичества. В частности на Западе, после победы над Германией, авангард вернулся в ореоле тех, кого подвергал гонениям фашизм, и тем самым получил новую жизнь и новый импульс для развития в 50-60-е годы. Скажем, ЭЙЗЕНШТЕЙНА-то знали все, но художественный авангард — МАЛЕВИЧ, КАНДИНСКИЙ — это всё заново выходит на поверхность, появляются соответствующие исследования… А что касается Советского Союза, то здесь гонения продолжались, но они только увеличивали престиж гонимого.

— Если переместиться дальше по временной шкале: человек застоя, человек перестройки — насколько они были воспитаны языком и литературой 30-х годов?

— Я бы сказал, что если говорить об интеллигентной среде 70-80-х годов, не только гуманитарной, то можно увидеть, что каким-то парадоксальным образом она подпала под схему, предлагавшуюся официальной идеологией, и стала её жертвой, только с обратным знаком. Понимаете, то, что официальная идеология пыталась возвести в канон, автоматически объявлялось негодным. И наоборот, то, что подвергалось гонениям, также автоматически становилось ценным и важным. И это создало ту самую узость взгляда и её насквозь пронизанность идеологическими императивами, которая в сущности и была советским проектом.

Мне кажется, что интеллигенция последних двадцати лет Советского Союза отчасти оказалась под влиянием этого советского проекта. Обратный знак, вы знаете, легко переворачивается.

Фото из журнала LIFE

Фото из журнала LIFE

— А если говорить не про интеллигенцию, а про молодёжь трудовую, участников комсомольских строек? Допустим, герои «Время, вперёд» Валентина КАТАЕВА — они же не для интеллигенции, наверное, предназначались?

— Сегодняшнему человеку, наверное, не представить себе степень герметической замкнутости, в которой находилась культурная элита советского общества по отношению к остальным. Мне даже трудно сказать, какие там читались книги, за пределами моего мира, потому что советская официальная литература очень быстро выродилась. Какой-нибудь Вадим КОЖЕВНИКОВ — это просто читать невозможно, это безумно скучно. То есть при всём желании человек не может эту литературу полюбить, принять её всерьез, она просто беспомощна.

Но, безусловно, роман «Как закалялась сталь», например, а из более поздних вещей «Повесть о настоящем человеке» Бориса ПОЛЕВОГО или «Тихий Дон» и «Судьба человека» Михаила ШОЛОХОВА — это были всенародно популярные произведения. Потом, безумным спросом у публики пользовался советский исторический роман: то были бесконечные патриотические произведения про СУВОРОВА, про КУТУЗОВА, про декабристов, ну и, конечно, про революцию, про подпольное движение, про пятый год, про семнадцатый год, про гражданскую войну…

— Но почему же такие потенциально грандиозные темы, как БАМ, например, и аналогичные огромные стройки не породили столь же мощного потока литературы, как в эпоху первой пятилетки?

— Наверное, уже не было творческого заряда. Она выдохлась, советская культура. Она ещё могла воспроизводить какие-то старые формы — тот же исторический роман жил; скажем, был очень хороший роман ТРИФОНОВА «Нетерпение» о террористах-народовольцах, изданный в 60-е годы. Но создать что-то новое, откликнуться на новые явления жизни у институционально укоренённой советской культуры уже не получалось.

Конечно, было много несистемных, выражаясь современным языком, движений, которые проходили как маргинальные, непризнанные — концептуализм Дмитрия ПРИГОВА, антология русской поэзии 70-х «У «Голубой лагуны». На обочине, в эмиграции, где находились ДОВЛАТОВ, ВОЙНОВИЧ, БРОДСКИЙ — там что-то происходило, какие-то поиски новых форм, нового языка. Но материк, так сказать, большая земля, уже ничего не мог произвести.

— Насколько пристально вы следите за нынешней российской литературой? Любопытно, не видите ли вы нового импульса идеологического, нового человека в современном литературном языке?

— Не могу сказать, что слежу за ней очень напряжённо, потому что я как исследователь предан идее историзма и просто не считаю, что есть смысл так же подходить к современности, как я привык подходить к истории. Но… я не то что вижу, но как-то чувствую. Мне кажется, что в двухтысячные, наконец, начинает сламываться этот манихейский дуализм советского и антисоветского: или ты с нами, или ты против нас, когда всё хорошее на одном полюсе, а всё плохое — на другом. Многие люди моего поколения к такому явно не готовы, они видят в этом разрушение культуры, а между тем разрушается просто старая структура и возникает совсем другая система ценностей.

Вот в 90-е годы одним из главных языковых приёмов было пародирование. Выходили газеты, журналы — они все были нашпигованы саркастическим переигрыванием, травестией советских идиом. Отчасти и потому, что непонятно было, как писать. Я вообще вполне отчётливо это ощущал, особенно в связи с эмиграцией, что русский язык, даже академический русский язык, — это больной, заражённый язык. Он настолько заражён советской идиоматикой, что даже самые простые, казалось бы, обороты научной речи пронизаны тем грузом значений, которые связывают их стереотипами советского мышления. А если вы не можете употреблять свой язык, то что вам вообще употреблять? Осознав эту проблему, я очень много работал над своим индивидуальным научным русским стилем. И ещё более остро люди столкнулись с ней, конечно, в публицистике, в таких открытых, более летучих жанрах. Отсюда возникла пародия, которая давала возможность как-то проскользнуть. А теперь уже мало интереса к этой пародии.

— Что же пришло ей на смену?

— Думается, нарочитая грубоватость языка. Я подразумеваю под этим не отсутствие страха употреблять непечатные выражения, а просто такую грубоватость тона и вообще речи, даже некоторую агрессивность. Именно она становится как будто бы всеобщим речевым портретом. И всё это в сочетании с полным спокойствием. То есть человек не стремится тебе что-то доказать или обидеть тебя, он просто демонстрирует — мол, вот он какой я. Это превращается в некий модус существования — такой образ футбольного болельщика, посетителя спортивного матча, что ли. Мне это нравится. То есть как человека старого мира меня это, быть может, не устраивает эстетически, но я вижу, что это очень ценно именно как способ выйти из тупика бесконечного дуализма, бесконечного противопоставления.

Кроме того, эта языковая поза, этот голос, который сейчас прорезается, не строит себя как провоцирующий. В этом, возможно, и состоит главное новшество нашего времени — это не новая авангардная парадигма, которая работает путём шокирования, а нечто совсем естественное. Скорее, снятие запретов, чем изобретение каких-то новаций, которые бы шокировали, удивляли, вдохновляли или что-нибудь ещё в этом роде.

Евгений МЕЛЬНИКОВ